Зинаида Гиппиус. Рассказы, повести
Вечная “Женскость”
Студент Коковцев приехал из Петербурга в имение матери, за Териоками, совершенно неожиданно, — свалился, как снег на голову. Приехал под вечер, на чухонских санях, немного сумрачный, едва пообедал с матерью и пятнадцатилетней сестрой Леночкой и тотчас же отозвал мать в угловую.
Там он зашагал взад и вперед длинными ногами и немедленно начал рассказывать, как от него только что ушла жена.
— Двери-то, двери поплотнее запри, — простонала потихоньку мать, еще не старая женщина, с покорным, тонким и сухим лицом. — Боюсь я, Леночка бы не услышала. Ах, Боже мой, Боже мой!
Иван Коковцев припер дверь, потянул на нее портьеру, подошел для чего-то к окну, но штор не спустил. Из окна взглянул на него темно-голубой простор снегов и небес; еще стояли морозы, но вечера уже длиннели и синели, — не хотели оканчиваться.
— Просто опомниться не могу, — снова сказала мать. — Верить не хочется. Мы ли ее не знали. Ведь она с шестнадцати лет у меня жила, с тех пор, как сиротой осталась. И уж любила-то тебя, любила!
Иван усмехнулся.
— Может быть, и любила.
— Может быть! Забыл ты, что ли, историю-то эту? Ведь из-за тебя же она отравлялась. С тех пор и пошло. Тогда и узнали мы. После того ты и женился.
— Я помню, мама. И разве я не верил? Ты знаешь, как я ее полюбил и пожалел.
— Ах, Варя, Варя! Да расскажи ты мне, Иван, толком, что вышло? Ведь на праздниках еще вместе вы у меня здесь гостили. И ничего я в ней дурного не замечала. Поссорились вы, что ли? Три года жили — и поссорились.
— Мамочка, — заговорил Иван. — Мы вовсе не ссорились. Послушай, мне надо рассказать. Это все иначе вышло.
Он помолчал, продолжая шагать из угла в угол. Мать следила за ним глазами, привычно любовным взором лаская его красивое, молодое, но не очень юное лицо и светлые волосы, пышно лежащие. Иван был ее единственный сын.
— Она, Варя, ушла к тенору одному, — сказал Иван.
— Как к тенору? К какому тенору? Это еще что такое?
— Есть там один певец. Он у нас бывал. Ты, мамочка, ведь к нам в город редко приезжала, не знала ничего о том, как мы жили последнее время.
— Ах, бедный мой! Ах, несчастный! К тенору ушла! Были бы у вас дети, ничего бы этого не случилось. Теперь ты кончаешь, у тебя экзамены, — а тут такое потрясение. К тенору! Какой же дрянью надо быть... Не ожидала я этого от Вари, могу сказать, не ожидала!
Иван не слышал, да и не вслушивался.
Он рассказывал:
— Вот как это случилось. Варя моя, может быть, стала скучать со мною. Ведь уж три года она со мною прожила. Последнее время я много занимался. Товарищи, которые приходили ко мне, ей казались неинтересными. Я-то, впрочем, с Варей обо всем всегда говорил. Я говорил — а она слушала. Теперь я припоминаю, что она только слушала и отвечала кратко одно: что понимает. А когда я ее расспрашивал, о ней и о том, что она думает, — она ничего не говорила. Ну, любила меня, конечно. А у меня такая особенная нежность к ней росла. Она веселая женщина, живая, говорливая, певунья, кокетливая, ребячливая, — ведь она хорошенькая женщина. Всегда говорила, что любит меня, потому и отравлялась тогда, что любила, и что когда кто-нибудь действительно любит — то отравляется, потому что это цельно.
Я ее никогда не ревновал. У нее свое общество мало-помалу завелось. Бог с ними, я никого не сужу. Конечно, казалось, что тут что-то не то, пустельга да суета, однако если Варе с ними веселье... Понемногу от нас все общие знакомые отстали, я со своими, Варя со своими, офицеры у нее бывали, актрисы какие-то, музыканты, художник один — из неизвестных. Варя мне сказала, что у нее открылся голос и что она будет учиться петь. Она так боялась всегда, что я чем-нибудь стесню ее свободу, что-нибудь скажу, — и преподозрительно на меня посмотрела:
— Ты, может быть, мне запретишь?
Я уж сам начал бояться ее, — как бы ей чего-нибудь невольно не запретить.
И она стала брать уроки пения. Тут, кажется, и тенор этот появился. Ее часто дома не бывало. Мы с ней, естественно, стали дальше. Но когда встречались, — я по-прежнему к ней — с нежностью и с боязнью, и она очень хороша. Говорила о вечной любви. Говорила, что у нее темперамент артистки, душа художника, чувства цельной женщины.
Едва уговорил я ее на Рождество поехать вместе сюда, в деревню. Поехала, пожила и — помнишь? — на неделю раньше меня укатила.
Когда я приехал домой, — в городскую квартиру, — горничная мне говорит:
— А барыня нынче утром приехали — так сказывали, что вы только завтра будете.
Я не понял и спросил:
— Как нынче? Она уж неделю тому назад приехала.
И вдруг спохватился, покраснел и прибавил по-дурацки:
— Ну, может быть. Может быть.
Прошел к Варе. Она за столом, у себя в будуаре, что-то пишет. Увидала меня — прикрыла письмо. Точно я читал когда-нибудь ее письма.
— Где ты была? — спросил я. — Не дома?
Она встрепенулась:
— Кто тебе сказал?
И тотчас же, не ожидая ответа, быстро заговорила, что это целая история, что она должна была отправиться в Царское, к одной приятельнице — певице, которая больна, и вообще там происходила какая-то трагедия, о которой она не имеет права мне говорить, так как это меня не касается.
— Уж не ревнуешь ли ты меня? О, ты мне можешь верить, Ваня. Но ты меня не понимаешь. Мы живем чувствами, обаянием искусства. Ты немного рассудочен, и в тебе нет гуманности. Но я тебя одного люблю, никого, кроме тебя. Не стесняй же моей свободы, тебе тут многое недоступно, непонятно.
Мне действительно было — не то, что многое, а, пожалуй, все непонятно и страшно. Но как же стеснять человеческую — если это человеческая — свободу? Если б еще у меня чувство «собственности» к Варе было (это бывает у иных к женщинам, на известное время, короткое или долгое) — но чувства «собственности» у меня к Варе никогда не было.
Я и ушел. Тут она стала пропадать по целым дням и уже ничего мне не говорила, или так, скажет какой-то пустяк, видно, что неправду, и посмотрит искоса, точно боится меня; боится, что я не поверю. Вечно взволнованная, глаза блестят. Однажды вернулась в пять часов утра. Потом как-то услышал я, случайно, говорили о ней двое, — с грязными усмешками, грязными словами. Так говорили, что я один мог понять, что это о ней. Ничего нельзя было сделать.
Однако я увидел, что длить это нельзя; невозможно и нехорошо становится для обоих. Понимаю это один я, значит, я и должен тут действовать. Вообще я тут многое начал понимать. Прежде всего — крайнюю свою глупость. Я ведь мало видел женщин: что же? одну Варю. Ни раньше, ни после сталкиваться не приходилось, Варя же была, как я привык думать, от себя не рассуждая, моя «подруга жизни»; я привык, что мы оба — «люди», прежде всего. А тут я вдруг увидал, что она делает совершенно не то, что я бы делал или другой человек, и я даже не понимал, почему и для чего она все это делает. Допустив какую угодно артистическую натуру, — все-таки нельзя было ничего понять.
Понять нельзя; но как же сделать, чтобы между нами стало все более определенно? Чтобы она перестала бояться? Поестественнее сделать ее поступки?
И вот я решил, что надо действовать тоже как-нибудь не просто, а с хитростью, но с хитростью не очень хитрою. От жалости решил.
Я пошел к ней в комнату. И как вошел — так и сказал:
— Я знаю все.
Сам чувствую, что это было дурацки. Что ж ты думаешь? Она вдруг вся побледнела; однако встала, пожала плечами и говорит:
— Знаю, кто тебе сказал. Ну что ж? Что ж? Тут ничего не поделаешь. И напрасно ты мне грозишь. Ничего нельзя сделать. Вероятно, я люблю этого человека.
Я стоял, а тут сел. До самой этой минуты все-таки сердце не верило в то, что разум уже понимал.
— Как, любишь? Какая любовь?
— Он (назвала тенора) очень нуждается во мне. Такова, видно, моя судьба. Я рождена артисткой. Ту неделю я должна была прожить у него...
Понимаешь, я знаю этого тенора, знаю, какая у него может быть любовь к ней; — все во мне вдруг стало окончательно ясным. Я встал и пошел прочь. Варя за мной. Я вошел к себе и хотел запереться, но она вошла за мной, хотя была бледная, и даже шла как будто от испуга. Она всегда боялась — это самое тяжелое.
Я посмотрел на нее еще раз — и не узнал ее. Удивился, что говорил с нею прежде. И всем своим старым, привычным мыслям удивился.
Она хотела что-то сказать, но я ее перебил:
— Уйди.
— Ты ничего не можешь понять...
— Уйди, уйди совсем.
— Как, совсем?
— Так, совсем, и не возвращайся.
Она пожала плечами.
— Я и хотела сказать тебе, что ухожу. Делать нечего. У него — я не могу жить, да и не хочу, я должна быть свободна, но он наймет мне комнату...
— Уйди, уйди.
Она сейчас же повернулась и вышла.
Я слышал, как она торопливо собиралась и совсем уехала. Потом на другой день еще присылала за вещами и за паспортом. Написала на незапечатанной бумажке: «Надеюсь, вы не настолько подлы, чтобы предпринять какие-нибудь безумства и отказать мне в паспорте». Опять боялась. Я не отказал, конечно.
Тут Иван на минуту замолк, а мать простонала:
— Боже мой, Боже мой! Кто бы мог думать, что она такая дрянная женщина. Бедный мой Ваня!
Иван удивленно взглянул на мать:
— Почему дрянная? Что ты, мамочка? Я не вижу, почему Варя дрянная женщина?
— Да что ж тебе еще? Променяла тебя на тенора... Ужасно!
Мать, видимо, страдала: Иван был ее единственный сын.
— Ах, ничего она меня не променяла, — сказал Иван, досадливо морщась и занятый своими мыслями.
— Да ведь она тенора полюбила!
— Отчего полюбила? Я не думаю. Я потом узнал, что она, действительно, в тех же меблированных комнатах живет, где и тенор. Но тенор очень занят. Она, вероятно, недолго будет им увлекаться. У Вари теперь большое и веселое общество. Она свободна. К ней, я думаю, другие относятся лучше, разумнее, чем когда-то я относился. Только здоровье у нее хрупкое. Заболеет, пожалуй. Я ей хочу написать, чтобы она, если заболеет, вернулась ко мне. Я ее выхожу.
— Ваня, да что с тобой? Ведь это же безнравственно. И ты хочешь ей все простить? Извини меня, но это бесхарактерность, это недостойно мужчины.
Иван опять посмотрел на мать с удивлением.
— Я никогда еще не думал, мамочка, о себе — исключительно как о мужчине. Я не знаю. А простить Варе я ничего не хочу, потому что не вижу, что прощать? И какая тут безнравственность? Это не касается ни людской нравственности, ни безнравственности. Для меня теперь все стало совершенно ясно. Я прежде, по привычке, взятой от людей, тоже в этом роде судил. Конечно, жаль, что около Вари все это очень неказисто, суетливо, недостаточно блестяще, и тенор из неважных; жалко, что она там устанет и заболеет; но по существу разницы нет. Другие были бы формы, — а было бы все то же. Всегда все приблизительно то же. Я знаю, почему я не понимал Варю и не могу понимать. Но нисколько она не «дрянная» женщина. Не знаю, какая она женщина (не очень счастливая, удачливая, — это правда). Я знаю, что она — женщина. Женщину не надо совсем понимать. Если и временного чувства собственности нет — тогда жалеть надо. Угреть, накормить надо, если есть близкая. Уйдет — оставить. Придет — угреть.
— Господи, да ты помешался. Ваня, Ваня, дорогой мой! Как это на тебя повлияло! Оставь, забудь эту негодную женщину. Добейся развода. Ты так молод, ты еще полюбишь достойную тебя девушку, честную, ты еще будешь счастлив... Ты успокоишься...
— Мама, да что ты? Да разве возможно то, что ты говоришь: — жениться? Любить, ласкать, греть, отпускать — да. А жениться? Ты смеешься надо мной?
Мать заволновалась, уловив легкий шум извне.
— Ваня, ради Бога... — зашептала она. — Выгляни за дверь... Я боюсь, что Леночка слушает... Это было бы ужасно, если бы она слышала. Она — такой ребенок.
Иван отворил дверь. На него, прямо в упор, глянули красивые темные глаза, по-своему умные, по-своему правые, прекрасные, таинственные — и, в их вечной, в их собственной таинственности, совершенные; глаза того существа, которое все уговорились считать и называть человеком, — и зовут, и стараются считать, хотя ничего из этого, ни для кого, кроме муки и боли, не выходит.
Глаза блеснули и скрылись под ресницами. Леночка встала, неторопливо и бесшумно ушла. Что она, случайно слышала? Или подслушивала? Бесполезно было бы доискиваться правды. Разве она знала ее сама?
Иван вернулся в угловую и молча, с изменившимся вдруг, усталым лицом поглядел на мать.
— Что, не было? — шепнула она и прибавила громко, со вздохами:
— Нет, Ваня, нет, дорогое дитя мое. Поверь, я понимаю тебя: ты еще любишь эту женщину, ты ослеплен... Конечно, надо бы спасти ее, не дать ей окончательно погрязнуть... Я поеду, я поговорю с ней. Помочь можно, но простить — нет. Поверь, она тебя же станет презирать. Прощать в таких случаях... То есть в этом случае... Не могу и подумать. Тебя, моего красивого, моего умницу — променять на тенора! Ужасно! Ужасно! Это меня может в гроб свести. Ваня, ты слышишь?
Иван поднял глаза, улыбнулся тихой, виноватой улыбкой — но не сказал больше ничего. Он так долго рассказывал матери о своем горе и о своем новом прозрении, — и забыл, что мать его — женщина. Старая, милая, кровью рожденья привязанная к нему; но и она — из тех же существ, которые даны миру, но которых не дано понимать, которым не дано понимание; и она — женщина.
